— Религия учит людей нищенству, вот в ней и зло держится, — рассказывал старец. — Человек от рождения до смерти перед Богом на коленях стоит и просит, и милости ждет… А случись получить ему чин и власть — сам себя богом мнит. Чем выше звание — тем безбожнее человек. Иные от этого покой теряют, коли рядом человек с верою в душе окажется. Христианство на том и держится, что с еретичеством сражается, на костры сажает, на дыбу вешает… Чем выше сан, тем безбожнее… Игумен северьяновский спускался ко мне под землю и самолично посохом бил, раз в неделю. Думаю, ладно, этот человек злой. Умрет он, придет другой, и бить меня перестанут. Ан нет, поставили другого игумена, так этот другой два раза в неделю бить меня стал… Вот этим самым посохом! — Он поднял посох и потряс им в воздухе. — И так я семь игуменов пережил. Седьмой не поленился, каждый день бить меня приходил… Спросит, верую ли я в Бога, и бьет…

Рассказывая, старец молодел. Исчезали куда-то сутулость, дрожание рук, и просвечивающаяся кожа на лице наливалась краской. Был у Петра Лаврентьева в монастыре и покровитель — инок Афанасий. Еще будучи послушником, он однажды пожалел прикованного цепью вероотступника и принес ему шайку горячей воды — помыться. С той поры, в течение сорока лет, рискуя угодить на цепь, Афанасий опекал Петра. В семнадцатом году старца Петра освободили, и он поселился на острове, в келейке, где жили пустынники. И после этого еще целых пять лет ждал он своего светлого часа, чтобы отомстить сразу за все и совершить суд. Когда приехали на остров закрывать монастырь, старец вышел из келейки с топором и начал рубить иконы. Там его сфотографировали для атеистического журнала, появившегося в России после революции.

— А собачек ты не бей, — наказывал старец Петр. — Гляжу я на животин, что на острове есть, наблюдаю — вижу, полная гармония наступила. Так-то они миллион лет проживут и не исчезнут. Собаки пожирают крыс, причем одна — многих; крысы пожирают собак, многие — одну. Друг другом кормятся и живут. А ты, человече, вмешаться хочешь, революцию совершить. А революция здесь и не нужна вовсе. Изведешь собачек — нас крысы есть станут, людей. Размножится их видимо-невидимо…

Никита не спорил с ним, считая это бредом затухающего сознания старца. Но весной неожиданно убедился в его провидении; крысы начали размножаться с невероятной быстротой. Они лезли в сарай, грызли воняющие тухлой рыбой бочки, в которых лежали приготовленные к вывозу книги; ничуть не боясь людей, они стаями передвигались по острову и жрали все подряд. И не было с ними никакого сладу. В заповеди старца Никита вдруг увидел великий смысл существования зла. Истребив бродячих, нищих собак, уничтожив зло, с которым еще можно было мириться, он дал возможность распространиться злу более жестокому и низкому, которое несло угрозу жизни людей. На острове, как в лаборатории, это было видно с ужасающей явственностью. Пока несовершенен человек, думал Никита, ему придется терпеть и сосуществовать со злом, чтобы не допустить другого, более дикого.

Потом он часто вспоминал жизнь на острове, когда к власти в Германии пришел фашизм. Глядя на кадры кинохроники, на марширующих по улицам людей в униформе и с факелами в руках, на горы пылающих книг на площадях, он сразу вспоминал стаи крыс, коричнево-рыжей лавиной катящихся по острову.

Сходство было не только зримым…

Германия уничтожала свою великую культуру.

Всю зиму Гудошников прождал оказии: может, кто-нибудь забредет, заедет на Монастырский остров. Может быть, тот человек из Усть-Сысольска, что приготовил книги к вывозу, но так и не вывез, вспомнит и приедет за ними, или спасские мужики приедут «драть железо» с куполов собора. Но, видно, не было уж в живых того человека, что позаботился о книгах при закрытии монастыря, и страх перед злом, творящимся в брошенном монастыре, удерживал спасских мужиков.

Библиотеку же следовало вывозить немедленно. Гудошников стоял на распутье: сам по глубокому снегу до Спасского не дошел бы, Илья Потехин под страхом смерти не хотел идти в село, боясь, что там узнают о его связях с бандитами и поставят к стенке. Доказывая свою преданность и отвоевывая себе право жить на острове, Илья строил печь в сарае, полки для просушки книг, готовил дрова, долбил метровый лед и рыбачил. Простреленная рука кровоточила от работы, он стонал по ночам, но ни разу не пожаловался. Гудошников жалел его, но не верил ему. Вернись сейчас на остров недобитый бандит из офицеров, приставь он наган Илье к боку — и тот пойдет за ним. Был бы Илья собакой — все было бы проще, но он — человек! По крайней мере, в человеческом обличье.

— Ладно, я тебя не выдам, — решился на последнее Гудошников. — Властям я скажу, что ты болел здесь, а потом был со мной, отчего и не вернулся в село. Только сходи в Спасское и отнеси письмо председателю сельсовета. Пускай он пришлет подводы.

Илья забился в угол, замахал рукой:

— Не верю! Не верю! Выдашь!.. Я же тебя на дыбу вешать помогал! Я книги жег!.. Выдашь! Не верю!

Можно было бы поступить с ним круче, припугнуть маузером, до тогда бы он ушел и не вернулся. И кто знает, пристал бы он к бандитам снова, нет ли? Илья не боялся Бога, боялся только оружия и смерти. Он наверняка с детства ходил молиться в монастырь, стоял на коленях перед сверкающим алтарем, благоговел при виде золотых куполов собора, но вот сильного и всемогущего Бога не стало над ним, обитель закрыли, и он поехал драть с куполов золоченую медь, чтобы покрыть ею свою избу. Тут и попал к бандитам.

Старец Петр был в чем-то прав: религия делала людей нищими, заставляла их поклоняться сильному и просить у него милости. Уделом нищих было драться из-за брошенной им копеечки, кланяться подавшему милостыню, а потом, когда он не видит, плевать ему вслед.

Всю зиму Гудошников между делом просвещал Илью, учил его читать и писать, рассказывал о революции, о мужественных людях, совершивших ее, о будущей жизни. Иногда он замечал в глазах его любопытство, настороженный интерес, на какой-то миг исчезала пугливость у раз и навсегда перепуганного мужика. Изредка по ночам Никита, сидя над погибающими книгами, слышал, как Илья плачет во сне и зовет по именам своих детей… Однажды, уверовав, что у Ильи наступил какой-то перелом, Гудошников размечтался, как они вывезут книги с острова и как потом Илья вернется к семье и будет строить новую жизнь. Илья тоже размечтался.

— Может, мне железа-то сейчас надрать, а? — спросил он. — Пока я на острову?.. Привезу железа, покрою избу и заживу! У нас кто хорошо живет, у всех избы железом крыты.

Гудошников понял, что не только одной зимы, а и года не хватит, чтобы перевернуть сознание Ильи. Его, как размокшую и погибающую книгу, нужно было перелистывать по странице, сушить и счищать грязь, наслоившуюся веками…

Весной, после ледохода, к острову пристали рыбаки. Никита договорился с ними перевезти бочки с книгами на берег, а там уж идти к председателю сельсовета на поклон и просить подводы. Узнав о скором отъезде, Илья затосковал. Гудошников ждал, что он убежит и спрячется где-нибудь, но Потехин без лишних слов начал катать бочки в баркасы. Он не просил Никиту заступиться, замолвить слово, помочь как-то облегчить его судьбу. И не просился больше «драть железо» с куполов, хотя и поглядывал на сверкающие маковки собора. Он по-мужицки жадно работал и потел, как пахарь на полосе.

Баркасы с бочками уже отошли от острова, когда Гудошников увидел бывшего узника Северьяновой обители. Он стоял на возвышенности, опершись на игуменский посох, которым бит был в течение семидесяти лет, и глядел на отплывающих. Казалось, он, будто сфинкс, стоит здесь уже века и простоит еще, только бы не кончилась жизнь и не случилось Второго Пришествия…

Кануны и каноны

Метели над Русью — белого света не видать. Захирела русская земля, который год уж рыщут над нею западные ветры, метут снега, засыпают города и веси. Волки под самыми стенами воют, будто сторожевые всю ночь перекликаются — слу-у-ушай!.. Караулят одиноких путников, упряжку конную, забредшую в поля. Чуть заметят — окружат, порвут в клочья, а пурга тут же и залижет, упрячет следы.